Текст:Минаев Борис. Дерево (ж. Кукумбер 2006 № 1)
Минаев Борис — Дерево
Художник: Козлова Юлия
Я стоял у дерева и бросал в него ножички. То есть ножичек у меня был один. Это так называлось – бросать ножички. Дерево было одно, и я был один. Никто не вышел гулять в такую жару. Все сидели дома и пили холодный компот. «Ну конечно, – думал я, – как играть, так все бегут, а тренироваться никого нет. Тренироваться же надо». И я тренировался. Были тогда такие фильмы, где очень точно бросают ножички. Просто чудеса какие-то – бамс, и нет человека. Дерево стояло и смотрело мне в глаза. Но я этого не замечал. Передо мной был враг. …Ножик у меня был плохой. Кухонный. С деревянной ручкой. Я выпросил его у мамы. Это было бы странно, но только не для нас с мамой. Просить пришлось три дня, начиная с четверга. Мама плакала, стучала меня книжкой по голове, жаловалась папе, но я просил и просил. Я хотел научиться бросать. Стрелять же учиться нельзя. А ножички бросать можно. Это уже настоящая тренировка. Я просил перед сном, наутро, после школы и перед обедом. Папа молчал. Он знал, что если будет молчать, то, возможно, они меня победят. Как только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь за или против моего желания, тут же у них там всё нарушалось. Мама кричала на папу: «Помолчи, пожалуйста!»… Я трындел три дня, что мне нужно всего полчаса, что тренировка это важное дело. Что я пока не хожу ни в какую в секцию и должен вообще ну хоть как-то тренироваться. На третий день мама завыла волком (волчицей) и стала выкидывать ножи из шкафчика. – Этот? Этот? Этот? – кричала она драматическим голосом. Я молчал. Папа выбрал самый легкий, самый не острый, самодельный – маленький с деревянной ручкой — и с сомнением посмотрел на меня. – А если не попадёшь? – строго спросил он. – Отстань! – крикнул я и начал зашнуровывать ботинки. Это целое дело – плохо зашнуруешь, потом будешь мучаться в самый неподходящий момент. Первый раз я бросил ножичек и чуть не заплакал. – Дали! – чуть не плакал я. – Тоже мне дали. Тоже мне добренькие. Дали! Разрешили! Сами бросайте таким барахлом… Но идти назад просить другой ножичек не было никаких сил. Мама смотрела из окна во двор, как я стою и бросаю. Мысли у неё были такие: ну вот, все смотрят – у Марины парень вырос, стал бандитом. Стащил из дома нож. Тренируется убивать людей. Какой стыд! А нож у меня никак не втыкался, ещё больше стыд. Бандит-бандит, а руки не из того места растут. Мама была пунцовая уже, наверное. От двойного стыда. Я бросал и бросал. Дереву было уже, наверное, лет сто. Или восемьдесят. Или шестьдесят. Дерево было тополь. У него на желтых высохших листьях вечно болтались какие-то прошлогодние серёжки. А в июне из него летел пух. Все чихали. Я чихал. Словом, тупое было дерево. Большое. Толстое. Сердитое. Я бросал в него ножички с чувством, с толком, с расстановкой. Я просто считал, что дерево уже вообще-то неживое. Ну вот у нас перед домом были разные палисадники. Там росли совершенно живые растения, всякие побеги и злаки. То какие-то ромашки жёлтые в полтора метра, то трава. То саженцы. Саженцы были ещё совсем тощие. На них пробивались редкие листочки. Они были кривоватые и тянулись к солнцу, когда оно было. Сразу видно, что саженцы живые. Если бы я был друг природы, я бы их поливал. Но я был во дворе только жильцом, и саженцы поливал дворник из шланга. А это дерево никто не поливал. Скорее, это уже был просто какой-то пень огромной величины. Я злился на дерево, потому что ножичек у меня никак не втыкался. Я подошёл погладил кору. Кора была теплая. Я отрезал кусочек и разжевал. Вернуться домой? Кинуть лениво ножичек на стол: да ну, не втыкается. Но папа! Папа начнёт свои шутки… И мне опять захочется его убить. А убить его у меня рука не поднимется. Ножички вообще-то делают из гвоздей-гигантов. Есть такие гвозди-гиганты. Их кладут под трамвай. Трамвай едет со своим страшным шумом по рельсам – потом вжик: на дне рельса лежит нож. Длинный, узкий, тяжелый. Он переворачивается в воздухе один раз. И впивается в дерево. Трамваи ходят прямо по улице, на которой мы живём. Пойти найти на стройке ржавый гвоздь… Пойти вырвать ржавый гвоздь из старого бревна. Шатать, шатать, как зуб, и он выйдет из чёрного трухлявого дерева, с трудом, с неохотой. Конечно, он ржавый, но это снаружи. Внутри он ещё железо. Толстое, большое железо. Я представляю себе старый ржавый гвоздь и зажмуриваюсь. По виску течёт пот. Солнце. Май. Полдень. Мама устала смотреть из окна. Мама больше не смотрит. Я свободен. Дождаться, пока нет машин… Выйти на середину. Наклониться. Ощупать ложбинку. Почувствовать, как дрожит старый рельс. Где-то там, внизу, на Шмитовском, начал идти трамвай. Он ещё только идёт, а тут уже всё гудит. …Хлоп! Что это? Ножичек воткнулся! Пока я думал и машинально его бросал, он взял и воткнулся, гад. Не гад, а молодец. Ничего, что рукоятка легкая, что лезвие кривое, что сточился от мяса и рыбы, и картошки, и редиски, и хлеба… Он мой настоящий любимый ножичек. Он врезался, вонзился, впился, вошёл, въехал, вогнался, по самую аж по рукоятку, наверное… Ну и тут во двор – естественно – вышел Колупай. Я его и заметить-то не успел, до того меня солнце ослепило. – Ножички бросаешь? – заорал он метров, наверное, за тридцать. Я вздрогнул. – Попадаешь? – орал Колупай, неумолимо приближаясь ко мне строевым шагом морского пехотинца. Я пригласил Колупая полюбоваться, как засел в дереве мой несравненный ножичек с деревянной фирменной рукояткой. – Где? – тупо спросил Колупай. – Да вот же… – начал я и осёкся. Мой кривой кухонный предмет валялся в пыли. Значит, ничего он не впился, а так, слегка зацепился за кору. А потом ветер дунул, и он блюмк, и лежит. – Этот, что ли? – Колупай ковырнул ножичек носком ботинка. – Рукоятка легкая — раз! Лезвие кривое – два! Неострый – три! – и Колупай с трех шагов (гад) вонзил свой клинок в ствол. Вот у него был какой надо! Да ещё свежий, незатупленный… – Вынь, – Колупай, посмеиваясь, кивнул на свой ножичек. Рукоятки у таких ножей ведь нет. Уцепиться не за что. Я тянул его, тянул – еле вытянул. – Понял, как надо? …Колупай отошёл на те же десять шагов и начал кидать свой ножичек в тополиную шкуру. Тополь тупо вздрагивал от каждого удара. С него даже начали облетать прошлогодние серёжки. Бамс. Бамс. Бамс. – Учись, студент, пока я жив, – лениво сказал Колупай. И дал мне попробовать. — Вот чем надо тренироваться! Я взялся за трамвайный ножичек с опаской и восхищением. Сильная, конечно, вещь. Длинная, узкая рыба. Маленькое хищное остриё. Вес хороший. Чёрная гранёная сталь. Я кинул. Колупаевский ножичек лениво воткнулся, подумал и рухнул вниз. – Не умеешь… Смотри. Он поднял его с земли, подбросил на ладони и с разворота изящно, несильно и точно послал в самую серединку ствола. Да, взмах нужен. Привычка. Глазомер. Ощутить в ладони. Привыкнуть. Ну чему я могу научиться за один раз? Только так… Попробовать. Почувствовать. Я кинул и промахнулся. Вздрогнул и застонал старый деревянный забор, который стоял прямо за деревом. Это было совсем ужасно. Тополь был в три – наших с Колупаем – обхвата. Промахнуться было трудно. Колупаевский ножик валялся возле забора и обиженно сверкал, замызганный пылью. – Ты чё, дурак? Не умеешь – не берись! Колупай легко замахнулся и всадил свой ножичек тополю прямо между двумя складками коры. И опять солнце вышло из-за облачка. И обожгло. И тут вдруг со мной случился какой-то удар. Я представил себе как мы, я и Колупаев, всаживаем ножички в старого больного человека. А он молчит. Терпит. Я взял у Колупая его чёрный трамвайный ножичек и забросил на крышу трансформаторной будки. Оттуда достать его будет трудно. Даже мячи оттуда не возвращаются. Не то что ножички. Колупаев сгрёб меня в охапку и отвёл за угол. – Двадцать пять матросских щелбанов, – деловито сообщил он мне. – Будешь орать, прибавлю штрафных. Руки у Колупаева большие. Как у его отца, шофёра. Оттяжка великая. Каждый щелбан как легкий нокаут. А ты молчи. Всё плывёт перед глазами. А ты молчи, друг природы. Лоб болит страшно, слёзы хлещут сами без спроса, а ты молчи. – Зачем ты это сделал? – спросил меня Колупаев, когда закончил свою страшную месть. – Ты больной? У тебя папа больной? Может, ты ещё хочешь? – Он здесь стоял, – я обвел руками наш двор, — когда ещё ничего здесь не стояло. Здесь, может, коровы паслись. Здесь, может, огороды были с картошкой. А он уже стоял. Может, он ровесник Трёхгорной мануфактуры. Может, он ровесник футбольного клуба «Спартак». Может… Тут я прекратил свою речь, потому что вдруг понял, что Колупаев совершенно меня не слышит. Он смотрит на тополь. Во взгляде Колупаева было неподдельное чувство. Восторга. Восхищения. И любви. Он совершенно забыл о своем ножике. Но от этого для меня не последовало ничего хорошего. Мысль о том, что тополь – народное достояние нашего двора, совершенно потрясла Колупаева. – Ты гад, гад! – кричал он. – Я тебе ещё матросских надаю! Это ты придумал тренироваться… Он бежал за мной и махал руками. Но я почему-то его не боялся. Я шёл домой, размышляя о том, что на тополь надо повесить табличку. Типа «охраняется государством». Но табличку в тот раз мы так и не повесили. А зря. Очень зря.